Представление субъекта в новоевропейском классическом дискурсе
Рефераты >> Философия >> Представление субъекта в новоевропейском классическом дискурсе

Человек, самим фактом своего существования погружен в бытие, однако процесс его субъектного существования разворачивается в рамках представления. Необходимо обнаружить тот предел, от которого человек отталкивается (и благодаря которому может сохранить свою целостность), а именно место превращения бытия в представление, где представление уже не «только представление», где мир расчитанного и понятого просвечивает своей невнушаемой изнанкой, иначе – место изначального основания последовательности представления, которое не может быть выражено в терминах логической последовательности: «Коренной парадокс логического Начала: если оно само должно быть обосновано, то начинается развинчивание в дурную бесконечность и никакое бытие не может быть начато, просто – не может быть; если это начало обосновано «следствиями» и выводами, на нем самом основанными, то возникает порочный логический круг» [47, 5]. Данный парадокс является еще одной иллюстрацией основной парадоксальной ситуации Нового времени: несводимости локального человеческого существования к полноте бытия, которая каким-то образом разрешается через уже не научное, а через базово-философское исследование, каковое и занято фиксацией начала. Человек существует на пересечении двух планов – понятного и непонятного, которые на языке Нового времени можно назвать планами познания и бытия. Если в научном (понятном) представлении они не сводимы друг к другу, то философия наоборот демонстрирует возможности и варианты этой сводимости, через включение в себя непонятного, фиксируемого определенной «темнотой» в философском тексте, как раз там, где он должен свести бытие к представлению, задать способ объединения бытия и мышления, или того факта, что их объединить невозможно. Эта «темнота» демонстрирует поле непонятности, обнаруживаемое внутри философского процесса или то в нем, что не является и не может быть текстом. Это место или пространство не схватываемости, но ускользающе-бесконечного протекания процесса мышления, где он в этом ускользании идентифицируется с процессом существования. Их сходство и схожесть (в точке непонятного) можно проиллюстрировать спорным пятым постулатом Евклида: параллельные, в смысле не сводимые друг к другу прямые процессов бытия и мышления пересекаются в некоей точке текста. Эта точка становится определеным оптическим (наблюдаемым, но теоретически невозможным) обманом. Так параллельные прямые встречается в перспективе, не сводя с ума наблюдателя. Здесь осуществляется мечта Галилея наблюдать ненаблюдаемое, что в тексте утрачивает смысловую прозрачность, обретая темноту и одновременно визуальную наглядность иероглифа. Эта иероглифичность и есть принципиальная нелогичность базовых философских положений, само словесное изображение которых, особенно произвольно в философии Нового времени. «Природа», «cogito sum», «causa sui», «монада», «tabula rasa» – позиции, краеугольные, но не логичные. Они маркировки того, что за пределами логики и понимания, но тем не менее остающегося представлением. Это иллюзии текста о своей прозрачности. На самом деле это – точки сбоя, генерирующие разнообразие философских систем, которые при их научно-рационалистическом единстве иначе выродились бы в элементарную калькуляцию дедуцирования следствий из единого основания. Если при интерпретации философии Нового времени часто подчеркивают характерную прозрачность сознания, то здесь следует обратить внимание на непрозрачные его границы, на которых разыгрывается представление бытия. Ибо прозрачность – характеристика среды, атмосферы, перемещаться в которой должно быть также легко и естественно как исполнять формально логические процедуры. Смысл в том, что ограничивает это движение, выступает препятствием, не растворяется в сознании и, следовательно, тем более ощутимо присутствует. Понятное и понятое становится прозрачным (не задерживает более внимания) и, значит не мешающим, не существенным, но позволяющим разглядеть то, что пресекает знающий взгляд. Это даже методологически раскрывается не логикой, но особого рода интеллектуальной интуицией. Интуиция подобно лучу просвечивает все логически (и психологически, вообще научно) внятное, отбрасывая его, очищая сознание от его содержания, сообщая ему чистоту и разреженность прозрачности. Эта чистка сознания – вступление к той немоте, опрощению, в котором следует воспринимать откровение встречи с тем, что сознанию (в его понимающей функции) не принадлежит, но несомненно в нем существует (в нем находится в обоих смыслах этого слова), ему показывается. Картезианские «ясность и отчетливость» – единственные путеводные нити интуиции – не являются характеристиками познаваемого предмета, но характеристиками ви-дения этого предмета, который по тому и виден, что непрозрачен, непонятен, но очевиден и несомненен. Данное содержание невозможно выразить в уже существующих понятиях, ибо оно не сообщение, выражается только своим присутствием. На него можно намекнуть, сообщив скорее не о нем, а об ощущении встречи с ним, изображении некоего жеста, чистой реакции, как бессилия придать логическую форму. На место понятия ставится символ, иероглиф, представление непредставимого, которое раскрывается как драма человека в качестве субъекта.

Глава 3. Парадоксальность и трагедия человеческой субъективности.

3.1 Скепсис.

На данном этапе исследование пришло в точку парадокса, выражающегося в том, что принципиальная установка науки и философии Нового времени на развенчание иллюзий некритического, ненаучного сознания, вырождается в построение иного, но столь же иллюзорного мира, «идеализированной объективности». При этом данный мир, кажется, не должен даже обладать всеобщим, интерсубъективным статусом, поскольку дедуцируется из разных предельных (сознанию) установок: достаточно вспомнить классическое разделение на рационалистическое и эмпирическое направления. Но данное положение принципиально противоречит исторически реальным, можно даже сказать «технологическим» успехам классической рациональности. Как раз на отрыве от многообещающей позиции человека-творца, сформированной Возрождением, но и продемонстрировавшей свою созидательную силу в основном внутри пространства онтологически иллюзорного – в искусстве, классический гораздо менее самоуверенный индивид обретает мощь воздействия на реальность. Смысл этой позиции не «искусство – сила», но беконовское «знание – сила». Дальнейшей задачей и будет рассмотрение того, каким образом индивид-творец превратился в индивида-сомневающегося, и именно в этом превращении обрел неожиданную мощь. Правда ренессансный человек-демиург, как было показано выше уже сам оказался в ситуации неспособности подтвердить свое звание, внутри какой структуры найти обоснование своей творческой потенции («небо, природа, фортуна») и, тем самым, оказывается «взвешенным» в пространстве калейдоскопически сменяющихся масок, маскируя тем отсутствие их носителя. Человек-творец выступает как случайная (в смысле в каждом случае – иная) субъективность, не имеющая стабильных оснований, а, значит иллюзорная, мнимая субъективность. И высшим образцом критики такой субъективности, в этом смысле концом Возрождения, является мысль фигуры, к которой уже ассоциативно подталкивают понятия «калейдоскопичности» и «иллюзорности», мысль Мишеля Монтеня. Монтень продемонстрировал рефлексивную реакцию на мир тотального разнообразия, в этой тотальности потерявшего смысловую целостность и определенность, даже в привычно-близкой «своей» его части (по естественной зависимости части от целого: «Шестнадцатый век взволнован этим сознанием, присутствие странного, иного, возможного, необъятного ощутимо повсюду, и на фоне этой повсюду проступающей безмерности человек распознает конечность своих мер. Мы замечаем иное, когда наталкиваемся на стены собственного дома, перестаем совпадать с миром своей культуры как миром тотальной осмысленности» [3, 78]. А. В. Ахутин определяет две возможные позиции человека в мире «взвешенном» разнообразием, первая: «авантюрный дух экспансии, энтузиазм познающего первооткрывателя, усилие в предельном напряжении и растяжении разума охватить все же открывшуюся бесконечность» [3, 78]. Этот экстенсивный путь – сущность Возрождения, попытка исчерпать мир эмпирическим перебором всех вариантов и возможностей. Но Ренессанс же и продемонстрировал логическуую тупиковость подобного хода, индукционную незавершенность, неисчерпаемость истины, в экстемистком порыве, потерю фигуры индивида. Монтень идет вторым путем: «скептицизм – симптом другого стремления, и ведет он, как кажется, в противоположную сторону, причем вовсе не решает задач познания. Когда человек начинает ощущать пределы мира, в котором он образован, разума, которым он умен, когда он чувствует, что не принадлежит нацело тому, что его осмысляет, он нащупывает внутреннее пространство существования, в котором можно отступить от мира, чтобы наедине с собой как-то осмыслить эту нелепую реальность» [3, 79]. Рефлексия Монтеня над опытом Возрождения сразу же очерчивает область «внутреннего», «экранированно» от напора всего внешнего, пространства. Точнее его «Опыты» – это опыт, попытка такое пространство определить и ограничить. В этом смысле последняя глава его произведения «Об опыте» является квинтэссенцией всей книги, и прямо декларирует основную мысль: «Тот предмет, который я изучаю больше всякого иного, - это я сам. Это моя метафизика, это моя физика» [34, 3, 339]. И здесь же, в самонаблюдении (через самонаблюдение) проявляются всеобщие принципы, то есть происходит опытное ограничение, определение себя: «В этом университете я, невежественный и беспечный, всецело подчиняюсь общему закону, управляющему вселенной. Я знаю о нем достаточно, если чувстую его. Сколько бы я не познавал, он не отклонится от своего пути, он не изменится ради меня. Безумием было бы надеятся на это, а еще худшим безумием – огорчатся, ибо закон этот по необходимости единообразен, всеобщ и очевиден» [34, 3, 340]. И далее следуют рассуждения в духе разумного конфермиза, распространяющегося на всю Вселенную, где следование законам страны, в которой живешь, стоит в одном ряду со стремлением теплее одеваться, когда холодно. Это результат, следовательно, предыдущие сто шесть глав – процесс выхода к самому себе, какой есть, то есть опыт отстранения мира, снятия своих от него зависимостей, превращения жестких детерминирующих структур мира в «мягкие», невесомые образы, плавающие в пространстве воображения, а, значит, не имеющие фатальной значимости: «Если философствовать, как утверждают философы, значит сомневаться, то с тем большим основанием заниматься пустяками и фантазировать, как поступаю я, тоже должно означать сомнение» [34, 2, 22]. Сомнение в жесткости, предопределенности, привилегированности какого-либо одного хода мысли или поступка (через демонстрацию иных ходов) првращает их все, в пространственной и временной перспективе, в некое эстетически воспринимаемое полотно, где древние греки мирно уживаются с только-что открытыми индейцами, животными, современными (Монтеню) европейцами. Количественный метод здесь – самый верный, ренессансному стремлению перебрать все возможности, Монтень противопоставляет бухгалтерию, могущую вызвать только гносеологический пессимизм: в главе «О привычке» он перечисляет около шестидесяти различных обычаев и законов, по самому главному вопросу, о благе, присоединяется к Варрону, насчитавшему двести восемьдесят восемь школ по этой проблеме, столько же может назвать сам Монтень. Мысль Монтеня о разнообразии и равной значительности множества культурных образований соотносится с тезисом Бруно о множественности миров, только культурных миров, располагающихся красочным представлением по периферии внутреннего пространства скептика. «Так Монтень делает первые опыты жизни в новом, как бы пустом, пространстве, странствуя, подобно Бруно, среди бесчисленных разнообразных живых миров» [3, 81]. Эта периферийность, внешность существующего, возможность от него отстраниться в скептическом запрете на предпочтение, обнаружение своей от него независимости, говорит об опосредованности его восприятия. Свобода обретается как раз в том, что внешнее предстает внутреннему отфильтрованным границей, следовательно, неспособным его захватить целиком, стать доминирующим (среди многих), и значит, детерминирующим мысль и поведение обладателя этого внутреннего. Это можно интерпретировать как гносеологическое несовершенство: неспособность слиться с объектом, познав его таким образом до конца, что иллюстрируется на примере религиозного восприятия: «Если вера не открывается нам сверхъестесвенным наитием, если она доходит до нас не только через разум, но с помощью других человеческих средств, то она не выступает во всем своем великолепии и достоинстве; но все же я полагаю, что мы овладеваем верой только таким путем. Если бы мы воспринимали Бога путем глубокой веры, если бы познавали его через него самого, а не с помощью наших усилий, если бы мы имели божественную опору и поддержку, то человеческие случайности не в состоянии были бы нас потрясать,как они нас потрясают. Наша твердыня не рушилась бы от слабого натиска» [34, 2, 116]. Здесь получается, что быть твердым – это значит быть детерминированным, что (для веры), возможно благо, но во всяком случае не свобода. Далее в «Апологии Раймунда Сабундского» Монтень разворачивает парад человеческих несовершенств: «Самомнение – наша прирожденная и естественная болезнь. Человек самое злополучное и хрупкое создание и тем не менее самое высокомерное. Человек видит и чувствует, что он помещен среди грязи и нечистот мира, он прикован к худшей, самой тленной и испорченной части вселенной, находится на самой низкой ступени мироздания, наиболее удаленной от небосвода, и, однако же он мнит себя стоящим выше луны и попирающим небо» [34, 2, 128]. Виден мощный разрыв с ренессансной традицией «Речи о достоинстве человека» Пико делла Мирандолла, у Монтеня как бы возрождаются средевековые темы ничтожества человека. Человек – не творец, но вещь в ряду вещей и то, что он мнит превосходством, на самом деле его несовершенство: «Он не имеет никаких подлинных и существенных преимуществ или прерогатив. Те преимущестава, которые он из самомнения произвольно приписывает себе, просто не существуют; и если он один из всех животных наделен свободой воображения и той ненормальностью умственных способностей, в силу которой он видит и то, что есть, и то, чего нет, и то что он хочет, истинное и ложное вперемешку, то надо признать что это преимущество достается ему дорогой ценой и что ему нечего им хвастаться, ибо отсюда ведет свое происхождение главный источник угнетающих его зол: пороки, болезни, нерешительность, смятение и отчаяние» [34, 2, 137]. Человек, свободой воображения создает искусственные миры, заслоняющие некое истинное положение дел и находит несчастье, гоняясь за иллюзиями: «У нас так много искусственных вожделений, порожденых нашим непониманием того, что есть благо, и нашими ложными понятиями, что они оттесняют почти все наши естественные вожделения» [34, 2, 150]. Иллюзии ведут к скорбям и потому, что их принимают за реальность, они подменяют реальность, чем и губят человека: «Бич человека – сила воображения, ставящая выдумку на место реальности. Реальность, действующая на человека, всегда как-то осмыслена (по Монтеню – воображена (фильтрующая роль границы) – Н. Н.) им и только потому действенна. Даже в то, что кажется свойством самой природы, человек вложил свое воображение и вместо первой натуры имеет дело всегда уже со второй, то есть с привычкой, обычаем, нормой. Миры, в которых живет и умирает человек, - в самом деле идолы, то есть образы мысли и формы воображения, обретшие силу самой действительности» [3, 180]. Иллюзии подменяют реальность и, тем обрекают человека на несчастья, в этом скорбный удел человеческий. Но Монтень делает одно отступление, в котором замечает еще одну возможность подмены: что произойдет если саму реальность принять за иллюзию? «Многие философы согласились бы с Ликасом, который, ведя добродетельную жизнь, живя тихо и спокойно в своей семье, выполняя все свои обязанности по отношению к чужим и своим и умело охраняя себя от всяких бедствий, вдруг, впав в душевное расстройство, вообразил, что он все время находится в театре и смотрит там представления, пьесы и самые прекрасные спектакли. Едва лишь врачи исцелили его от этого недуга, как он стал требовать, чтобы они вернули его во власть этих чудесных видений» [3, 2, 177]. Для любой классической морали именно первая половина жизни некоего Ликаса являлась бы образцом добродетельной и счастливой жизни, он же нашел счастье в безумии. Отсюда следует неожиданное положение: приняв иллюзию за реальность – будешь несчастен, приняв реальность за иллюзию – наоборот. Монтень не развивает этот сюжет в подробностях, он ему нужен для очередной демонстрации прихотливости человеческого существования, неспособности его системно оформить. Однако идея не действительности иллюзии, а иллюзорности действительности активнейшим образом воспринята Новым временем. Более того, эта идея была как прочувствована, так и продумана Новым временем, что (как методология) происходило в тактике очищения Монтенем внутреннего пространства субъекта, что вполне логично демонстрирует отсутствие прерогативы на реальность у множества образов, расположенных (воспринимаемых скептическим умом) на границах субъекта. «Среди человеческих измышлений нет ничего более истинного и полезного, чем пирронизм. Он рисует человека нагим и пустым, признающим свою природную слабость; готовым принять некую помощь свыше …» [34, 2, 189]. Скептицизм здесь в ряду прочих «измышлений», он тоже «рисует», представляет некий образ человека, но знающего о своей «лишь образности», являющегося неким онтологически пустым местом. Думающее воображение, как и всякое иное, наполняет это пространство содержательными образованиями, но при этом знает об их иллюзорности, воспринимает их как чистую работу ума, скептический тренинг: вообразить, чтобы потом разрушить, воспитав привычку к недоверию, а значит к свободе. «Меня нелегко убедить в том, что Эпикур, Платон и Пифагор принимали за чистую монету свои атомы, свои идеи, свои числа: они были слишком умны, чтобы верить в столь недостоверные и спорные вещи… Они тешились измышлениями, которые по крайней мере были увлекательными и остроумными… Некий древний мудрец, которого упрекали в том, что он проповедует такую философию, о которой сам он в душе невысокого мнения, ответил: «Это и значит философствовать» [34, 2 195-196]. Внутренняя свобода, независимость через перечисление, демонстрацию возможности иного, освобождения от стереотипов, следовательно, - привычек, следовательно, - зависимости. «Дело не во множестве субъективных мнений и взглядов. Монтень сталкивает не мнения, а интеллектуальные и духовные миры… Культуры, религии, эпохи, народы, философские системы – все это духовные вселенные. Для жителей и творцов каждой Вселенной – она и есть сам мир, но сам мир – это мир таких Вселенных, мир возможных миров» [3, 82]. Человек по Монтеню живет в им же интерпретированном мире, мире поданном через осмысление, не существующему сам по себе. Он с культурологической позиции воспринимает и то, что культурой не является, то есть видит эстетически, как развернутое перед ним представление, панораму бытия как картину: «Разве не Платону принадлежит божественное изречение, что природа есть не что иное, как загадочная поэзия! Она подобна прикрытой и затуманенной картине, просвечивающей бесконечным множеством обманчивых красок, над которой мы изощряемся в догадках» [34, 2, 223-224]. Природа есть проступающая сквозь туман картина, где каждая капелька тумана есть очередное противоречивое суждение о ней. Туман еще не рассеян естественым светом разума, ибо не обнаружился его носитель: «… человек знает о своем теле не больше, чем о душе… Мы предложили его разуму судить о самом себе… Я показал достаточно, как мало он себя знает. А как может понимать что-либо тот, кто не понимает самого себя?» [34, 2, 248]. Главная претензия человека на возможность осмыслять действительность заключена в самоуверенности (Возрождение!) его разума, единственной (после десакрализации жизни) структуры, претендующей на то, чтобы представлять человеку порядок бытия. Для Монтеня же это способность извратить бытие иллюзией на потребу человеку, в смысле потакания человеческим слабостям, пересоздание бытия по мерке человека. А вследствие того, что человек и этой меры не знает и не имеет, действительность превращается в хаос несдерживаемого воображения: «Разумом я всегда называю ту видимость логического рассуждения, которую каждый из нас считает себе присущей; это разум, обладающий способностью иметь сто противоположных мнений об одном и том же предмете, представляет собой инструмент из свинца и воска, который можно удлинять, сгибать и приспособлять ко всем размерам» [34, 2, 257]. Ренессансный плюс разума – способность создавать новые миры, обернулся минусом – творчеством иллюзий, прячущих под своим покровом действительность, а следовательно истину и о ней, и о себе: «Весьма вероятно, что естественные законы существуют, как они имеются у некоторых других созданий; однако у нас они утрачены по милости этого замечательного человеческого разума, который во все вмешивается и повсюду хочет распоряжаться и приказывать, но вследствие нашей суетности и непостоянства лишь затемняет облик вещей» [34, 2, 276]. Осмысляющая, интерпретирующая роль разума вся заключается в способности воображения, не дает проникнуть в подлинность бытия: «Мировоззрения и учения не вводят нас в суть вещей, а, напротив, отгораживают нас от природы, сталкивают человека всего лишь с самим собой. Собственная природа человека отделяет его от природы выдуманным им миром. Природа есть то, что не совпадает ни с одним миром, осмысленным человеком. Она – по ту сторону «миров», она показывается как бы «между» ними» [3, 83]. В подобной ситуации естественный гносеологический ход – отказаться от дискредитировавшего себя разума, предоставив место другой познавательной способности, представляющей мир в виде чистого потока восприятий, - чувственности: «Всякое познание пролагает себе путь в нас через чувства – они наши господа. Знание начинается с них и ими же завершается» [34, 2, 284]. Но колоссальны и разнообразны доказательства того, что чувственность – царство субъективизма, что никакого достоверного знания только через них не получишь. Монтень фиксирует гносеологический тупик: «Чтобы судить о представлениях, получаемых нами от вещей, нам нужно было бы обладать каким-то оценивающим инструментом; чтобы проверить этот инструмент, мы нуждаемся в доказательствах, а чтобы проверить доказательство, мы нуждаемся в инструменте: и вот мы оказываемся в порочном круге. Так как чувства не в состоянии разрешить наш спор, поскольку они сами совершенно не достоверны, его должно решить рациональное доказательство; но всякое рациональное доказательство нуждается в другом доказательстве и мы, таким образом, обречены на непрерывное движение вспять. Наша мысль не проникает в окружающие нас предметы, но возникает через посредство чувств; чувства же со своей стороны познают не окружающие предметы, а лишь свои собственные впечатления; таким образом мысль и представление исходят не из предмета, а из впечатлений и ощущений наших чувств, но впечатления и самый предмет – вещи различные» [34, 2, 298-299]. Итак, мы принципиально разделены с действительностью как она есть: она, как природа, - «не культурна», не входит в смысловое пространство нашей активности, и она изменчива, потому обманывает наши чувства. Мы же существуем в замкнутом круге представлений, которыми тщимся стабилизировать непрерывный поток бытия. Именно на стыке этого противоречия: смысловой стабильности и бессмысленной текучести, проявляется, во-первых, гносеологическая радикальность скепсиса: «Нет никакого неизменного бытия, и ни мы, ни окружающие нас предметы не обладают им. Мы сами, и наши суждения, и все смертные предметы непрерывно текут и движутся. Поэтому нельзя установить ничего достоверного ни в одном предмете на основании другого, поскольку и оценивающий, и то, что оценивается, находятся в непрерывном изменении и движении» [34, 2, 299]. И, во-вторых, онтологическая радикальность, заключающаяся в несводимости «нашего» существования к бытию: «Мы не имеем никакого общения с бытием, так как человеческая природа всегда обретается посередине между рождением и смертью; мы имеем о себе лишь смутное и прозрачное как тень, представление и шаткое, недостоверное мнение» [34, 2, 299]. Монтень демонстрирует трагическую ситуацию несовпадения человека с бытием и, следовательно, с самим собой. То есть субъект распался (и в этом смысл тревожного самоощущения эпохи). Одна часть (наследие Возрождения) – носитель собственных иллюзий, что не мешает им быть его истинами – он ими живет, не зная, что они иллюзии; и другая, которая знает даже об иллюзорности первой, но не имеет «своей» реальности. Одна часть принимает вымысел за действительность, другая наоборот; и не только в «случае Ликаса», в иллюзорном мире живет не только безумец, но и спящий: «Те, кто сравнивал нашу жизнь со сном, были более правы, чем им иногда казалось. Когда мы спим, наша душа живет, действует и проявляет все свои способности не в меньшей мере, чем когда она бодрствует… Мы бодрствуем во сне и спим, бодрствуя… Наша явь никогда не бывает настолько полной, чтобы до конца рассеять фантазии, которые можно назвать снами бодрствующих и даже чем-то худшим, чем сны» [34, 2, 293-294]. Дневные иллюзии хуже иллюзорной действительности сна. «Вторая часть» субъекта, скептическая, критическая, рефлексирующая может соединиться с реальностью только сверхъестественным путем: «Он может подняться только тогда, когда Богу бывает угодно сверхъестественным образом протянуть ему руку помощи; и он поднимется, если откажется и отречется от своих собственных средств и предоставит поднять себя и возвысить небесным силам» [34, 2, 302]. Сверхъестественное – непознаваемо, природа – непознаваема, иллюзия («второго порядка») – безумна; в этом отказе или отсутствии разума эти три структуры обретают фундаментальное единство истока новой формы самоосмысления человека после Возрождения.


Страница: